- Нет, Андрей, меня не надуешь. - Как: ты бы и мне не поверил? - Ни за что; не то что тебе, а все может случиться: ну, как лопнет, вот я и без гроша. То ли дело в банк? - Ну хорошо; что ж бы ты стал делать? - Ну, приехал бы я в новый, покойно устроенный дом... В окрестности жили бы добрые соседи, ты, например... Да нет, ты не усидишь на одном месте... - А ты разве усидел бы всегда? Никуда бы не поехал? - Ни за что! - Зачем же хлопочут строить везде железные дороги, пароходы, если идеал жизни - сидеть на месте? Подадим-ко, Илья, проект, чтоб остановились; мы ведь не поедем. - И без нас много; мало ли управляющих, приказчиков, купцов, чиновников, праздных путешественников, у которых нет угла? Пусть ездят себе! - А ты кто же? Обломов молчал. - К какому же разряду общества причисляешь ты себя? - Спроси Захара, - сказал Обломов. Штольц буквально исполнил желание Обломова. - Захар! - закричал он. Пришел Захар, с сонными глазами. - Кто это такой лежит? - спросил Штольц. Захар вдруг проснулся и стороной, подозрительно взглянул на Штольца, потом на Обломова. - Как кто? Разве вы не видите? - Не вижу, - сказал Штольц. - Что за диковина? Это барин, Илья Ильич. Он усмехнулся. - Хорошо, ступай. - Барин! - повторил Штольц и закатился хохотом. - Ну, джентльмен, - с досадой поправил Обломов. - Нет, нет, ты барин! - продолжал с хохотом Штольц. - Какая же разница? - сказал Обломов. - Джентльмен - такой же барин. - Джентльмен есть такой барин, - определил Штольц, - который сам надевает чулки и сам же снимает с себя сапоги. - Да, англичанин сам, потому что у них не очень много слуг, а русский... - Продолжай же дорисовывать мне идеал твоей жизни... Ну, добрые приятели вокруг; что ж дальше? Как бы ты проводил дни свои? - Ну вот, встал бы утром, - начал Обломов, подкладывая руки под затылок, и по лицу разлилось выражение покоя: он мысленно был уже в деревне. - Погода прекрасная, небо синее-пресинее, ни одного облачка, - говорил он, - одна сторона дома в плане обращена у меня балконом на восток, к саду, к полям, другая - к деревне. В ожидании, пока проснется жена, я надел бы шлафрок и походил по саду подышать утренними испарениями; там уж нашел бы я садовника, поливали бы вместе цветы, подстригали кусты, деревья. Я составляю букет для жены. Потом иду в ванну или в реку купаться, возвращаюсь - балкон уж отворен; жена в блузе, в легком чепчике, который чуть-чуть держится, того и гляди слетит с головы... Она ждет меня. "Чай готов", - говорит она. - Какой поцелуй! Какой чай! Какое покойное кресло! Сажусь около стола; на нем сухари, сливки, свежее масло... - Потом? - Потом, надев просторный сюртук или куртку какую-нибудь, обняв жену за талью, углубиться с ней в бесконечную, темную аллею; идти тихо, задумчиво, молча или думать вслух, мечтать, считать минуты счастья, как биение пульса; слушать, как сердце бьется и замирает; искать в природе сочувствия... и незаметно выйти к речке, к полю... Река чуть плещет; колосья волнуются от ветерка, жара... сесть в лодку, жена правит, едва поднимает весло... - Да ты поэт, Илья! - перебил Штольц. - Да, поэт в жизни, потому что жизнь есть поэзия. Вольно людям искажать ее! Потом можно зайти в оранжерею, - продолжал Обломов, сам упиваясь идеалом нарисованного счастья. Он извлекал из воображения готовые, давно уже нарисованные им картины и оттого говорил с одушевлением, не останавливаясь. - Посмотреть персики, виноград, - говорил он, - сказать, что подать к столу, потом воротиться, слегка позавтракать и ждать гостей... А тут то записка к жене от какой-нибудь Марьи Петровны, с книгой, с нотами, то прислали ананас в подарок или у самого в парнике созрел чудовищный арбуз - пошлешь доброму приятелю к завтрашнему обеду и сам туда отправишься... А на кухне в это время так и кипит; повар в белом, как снег, фартуке и колпаке суетится; поставит одну кастрюлю, снимет другую, там помешает, тут начнет валять тесто, там выплеснет воду... ножи так и стучат... крошат зелень... там вертят мороженое... До обеда приятно заглянуть в кухню, открыть кастрюлю, понюхать, посмотреть, как свертывают пирожки, сбивают сливки. Потом лечь на кушетку; жена вслух читает что-нибудь новое; мы останавливаемся, спорим... Но гости едут, например ты с женой. - Ба, ты и меня женишь? - Непременно! Еще два, три приятеля, все одни и те же лица. Начнем вчерашний, неконченный разговор; пойдут шутки или наступит красноречивое молчание, задумчивость - не от потери места, не от сенатского дела, а от полноты удовлетворенных желаний, раздумье наслаждения... Не услышишь филиппики с пеной на губах отсутствующему, не подметишь брошенного на тебя взгляда с обещанием и тебе того же, чуть выйдешь за дверь. Кого не любишь, кто не хорош, с тем не обмакнешь хлеба в солонку. В глазах собеседников увидишь симпатию, в шутке искренний, незлобный смех... Все по душе! Что в глазах, в словах, то и на сердце! После обеда мокка, гавана на террасе... - Ты мне рисуешь одно и то же, что бывало у дедов и отцов. - Нет, не то, - отозвался Обломов, почти обидевшись, - где же то? Разве у меня жена сидела бы за вареньями да за грибами? Разве считала бы тальки да разбирала деревенское полотно? Разве била бы девок по щекам? Ты слышишь: ноты, книги, рояль, изящная мебель? - Ну, а ты сам? - И сам я прошлогодних бы газет не читал, в колымаге бы не ездил, ел бы не лапшу и гуся, а выучил бы повара в английском клубе или у посланника. - Ну, потом? - Потом, как свалит жара, отправили бы телегу с самоваром, с десертом в березовую рощу, а не то так в поле, на скошенную траву, разостлали бы между стогами ковры и так блаженствовали бы вплоть до окрошки и бифштекса. Мужики идут с поля, с косами на плечах; там воз с сеном проползет, закрыв всю телегу и лошадь; вверху, из кучи, торчит шапка мужика с цветами да детская головка; там толпа босоногих баб, с серпами, голосят... Вдруг завидели господ, притихли, низко кланяются. Одна из них, с загорелой шеей, с голыми локтями, с робко опущенными, но лукавыми глазами, чуть-чуть, для виду только, обороняется от барской ласки, а сама счастлива... тс!.. жена чтоб не увидела, боже сохрани! И сам Обломов и Штольц покатились со смеху. - Сыро в поле, - заключил Обломов, - темно; туман, как опрокинутое море, висит над рожью; лошади вздрагивают плечом и бьют копытами: пора домой. В доме уж засветились огни; на кухне стучат в пятеро ножей; сковорода грибов, котлеты, ягоды... тут музыка... Casta diva... Casta diva! - запел Обломов. - Не могу равнодушно вспомнить Casta diva, - сказал он, пропев начало каватины, - как выплакивает сердце эта женщина! Какая грусть заложена в эти звуки!.. И никто не знает ничего вокруг... Она одна... Тайна тяготит ее; она вверяет ее луне... - Ты любишь эту арию? Я очень рад; ее прекрасно поет Ольга Ильинская. Я познакомлю тебя - вот голос, вот пение! Да и сама она что за очаровательное дитя! Впрочем, может быть я пристрастно сужу: у меня к ней слабость... Однакож не отвлекайся, не отвлекайся, - прибавил Штольц, - рассказывай! - Ну, - продолжал Обломов. - что еще?.. Да тут и все!.. Гости расходятся по флигелям, по павильонам; а завтра разбрелись: кто удить, кто с ружьем, а кто так, просто, сидит себе... - Просто, ничего в руках? - спросил Штольц. - Чего тебе надо? Ну, носовой платок, пожалуй. Что ж, тебе не хотелось бы так пожить? - спросил Обломов. - А? Это не жизнь? - И весь век так? - спросил Штольц. - До седых волос, до гробовой доски. Это жизнь! - Нет, это не жизнь! - Как не жизнь? Чего тут нет? Ты подумай, что ты не увидал бы ни одного бледного, страдальческого лица, никакой заботы, ни одного вопроса о сенате, о бирже, об акциях, о докладах, о приеме у министра, о чинах, о прибавке столовых денег. А все разговоры по душе! Тебе никогда не понадобилось бы переезжать с квартиры - уж это одно чего стоит! И это не жизнь? - Это не жизнь! - упрямо повторил Штольц. - Что ж это, по-твоему? - Это... (Штольц задумался и искал, как назвать эту жизнь.) Какая-то... обломовщина, - сказал он наконец. - О-бло-мовщина! - медленно произнес Илья Ильич, удивляясь этому странному слову и разбирая его по складам. - Об-ло-мов-щина! Он странно и пристально глядел на Штольца. - Где же идеал жизни, по-твоему? Что ж не обломовщина? - без увлечения, робко спросил он. - Разве не все добиваются того же, о чем я мечтаю? Помилуй! - прибавил он смелее. - Да цель всей вашей беготни, страстей, войн, торговли и политики разве не выделка покоя, не стремление к этому идеалу утраченного рая? - И утопия-то у тебя обломовская, - возразил Штольц. - Все ищут отдыха и покоя, - защищался Обломов. - Не все, и ты сам, лет десять, не того искал в жизни. - Чего же я искал? - с недоумением спросил Обломов, погружаясь мыслью в прошедшее. - Вспомни, подумай. Где твои книги, переводы? - Захар куда-то дел, - отвечал Обломов, - тут где-нибудь в углу лежат. - В углу! - с упреком сказал Штольц. - В этом же углу лежат и замыслы твои "служить, пока станет сил, потому что России нужны руки и головы для разработывания неистощимых источников (твои слова); работать, чтоб слаще отдыхать, а отдыхать - значит жить другой, артистической, изящной стороной жизни, жизни художников, поэтов". Все эти замыслы тоже Захар сложил в угол? Помнишь, ты хотел после книг объехать чужие края, чтоб лучше знать и любить свой? "Вся жизнь есть мысль и труд, - твердил ты тогда, - труд хоть безвестный, темный, но непрерывный, и умереть с сознанием, что сделал свое дело". А? В каком углу лежит это у тебя? - Да... да... - говорил Обломов, беспокойно следя за каждым словом Штольца, - помню, что я точно... кажется... Как же, - сказал он, вдруг вспомнив прошлое, - ведь мы, Андрей, сбирались сначала изъездить вдоль и поперек Европу, исходить Швейцарию пешком, обжечь ноги на Везувии, спуститься в Геркулан. С ума чуть не сошли! Сколько глупостей!.. - Глупостей! - с упреком повторил Штольц. - Не ты ли со слезами говорил, глядя на гравюры рафаэлевских мадонн, Корреджиевой ночи, на Аполлона Бельведерского: "Боже мой! Ужели никогда не удастся взглянуть на оригиналы и онеметь от ужаса, что ты стоишь перед произведением Микельанджело, Тициана и попираешь почву Рима? Ужели провести век и видеть эти мирты, кипарисы и померанцы в оранжереях, а не на их родине? Не подышать воздухом Италии, не упиться синевой неба!" И сколько великолепных фейерверков пускал ты из головы! Глупости! - Да, да, помню! - говорил Обломов, вдумываясь в прошлое. - Ты еще взял меня за руку и сказал: "Дадим обещание не умирать, не увидавши ничего этого..." - Помню, - продолжал Штольц, - как ты однажды принес мне перевод из Сея, с посвящением мне в именины; перевод цел у меня. А как ты запирался с учителем математики, хотел непременно добиться, зачем тебе знать круги и квадраты, но на половине бросил и не добился? По-английски начал учиться... и не доучился! А когда я сделал план поездки за границу, звал заглянуть в германские университеты, ты вскочил, обнял меня и подал торжественно руку: "Я твой, Андрей, с тобой всюду" - это все твои слова. Ты всегда был немножко актер. Что ж, Илья? Я два раза был за границей, после нашей премудрости, смиренно сидел на студенческих скамьях в Бонне, в Иене, в Эрлангене, потом выучил Европу как свое имение. Но, положим, вояж - это роскошь, и не все в состоянии и обязаны пользоваться этим средством; а Россия? Я видел Россию вдоль и поперек. Тружусь... - Когда-нибудь перестанешь же трудиться, - заметил Обломов. - Никогда не перестану. Для чего? - Когда удвоишь свои капиталы, - сказал Обломов. - Когда учетверю их, и тогда не перестану. - Так из чего же, - заговорил он, помолчав, - ты бьешься, если цель твоя не обеспечить себя навсегда и удалиться потом на покой, отдохнуть?.. - Деревенская обломовщина! - сказал Штольц. - Или достигнуть службой значения и положения в обществе и потом в почетном бездействии наслаждаться заслуженным отдыхом... - Петербургская обломовщина! - возразил Штольц. - Так когда же жить? - с досадой на замечания Штольца возразил Обломов. - Для чего же мучиться весь век? - Для самого труда, больше ни для чего. Труд - образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд из жизни: на что она похожа? Я попробую приподнять тебя, может быть в последний раз. Если ты и после этого будешь сидеть вот тут, с Тарантьевыми и Алексеевыми, то совсем пропадешь, станешь в тягость даже себе. Теперь или никогда! - заключил он. Обломов слушал его, глядя на него встревоженными глазами. Друг как будто подставил ему зеркало, и он испугался, узнав себя. - Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! - начал он со вздохом. - Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня, куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: "Теперь или никогда больше". Еще год - поздно будет! - Ты ли это, Илья? - говорил Андрей. - А помню я тебя тоненьким, живым мальчиком, как ты каждый день с Пречистенки ходил в Кудрино; там, в садике... ты не забыл двух сестер? Не забыл Руссо, Шиллера, Гете, Байрона, которых носил им и отнимал у них романы Коттень, Жанлис... важничал перед ними, хотел очистить их вкус?.. Обломов вскочил с постели. - Как, ты и это помнишь, Андрей? Как же! Я мечтал с ними, нашептывал надежды на будущее, развивал планы, мысли и... чувства тоже, тихонько от тебя, чтоб ты на смех не поднял. Там все это и умерло, больше не повторялось никогда! Да и куда делось все - отчего погасло? Непостижимо! Ведь ни бурь, ни потрясений не было у меня; не терял я ничего; никакое ярмо не тяготит моей совести: она чиста, как стекло; никакой удар не убил во мне самолюбия, а так, бог знает отчего, все пропадает! Он вздохнул: - Знаешь ли, Андрей, в жизни моей ведь никогда не загоралось никакого, ни спасительного, ни разрушительного огня? Она не была похожа на утро, на которое постепенно падают краски, огонь, которое потом превращается в день, как у других, и пылает жарко, и все кипит, движется в ярком полудне, а потом все тише и тише, все бледнее, и все естественно и постепенно гаснет к вечеру. Нет, жизнь моя началась с погасания. Странно, а это так! С первой минуты, когда я сознал себя, я почувствовал, что я уже гасну! Начал гаснуть я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не знал, что делать в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, - на вечерах, в приемные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму - положенными днями, лето - гуляньями и всю жизнь - ленивой и покойной дремотой, как другие... Даже самолюбие - на что оно тратилось? Чтоб заказывать платье у известного портного? Чтоб попасть в известный дом? Чтоб князь П* пожал мне руку? А ведь самолюбие - соль жизни! Куда оно ушло? Или я не понял этой жизни, или она никуда не годится, а лучшего я ничего не знал, не видал, никто не указал мне его. Ты появлялся и исчезал, как комета, ярко, быстро, и я забывал все это и гаснул... Штольц не отвечал уже небрежной насмешкой на речь Обломова. Он слушал и угрюмо молчал. - Ты сказал давеча, что у меня лицо не совсем свежо, измято, - продолжал Обломов, - да, я дряблый, ветхий, изношенный кафтан, но не от климата, не от трудов, а от того, что двенадцать лет во мне был заперт свет, который искал выхода, но только жег свою тюрьму, не вырвался на волю и угас. Итак, двенадцать лет, милый мой Андрей, прошло: не хотелось уж мне просыпаться больше. - Зачем же ты не вырвался, не бежал куда-нибудь, а молча погибал? - нетерпеливо спросил Штольц. - Куда? - Куда? Да хоть с своими мужиками на Волгу: и там больше движения, есть интересы какие-нибудь, цель, труд. Я бы уехал в Сибирь, в Ситху. - Вон ведь ты все какие сильные средства прописываешь! - заметил Обломов уныло. - Да я ли один? Смотри: Михайлов, Петров, Семенов, Алексеев, Степанов... не пересчитаешь: наше имя легион! Штольц еще был под влиянием этой исповеди и молчал. Потом вздохнул. - Да, воды много утекло! - сказал он. - Я не оставлю тебя так, я увезу тебя отсюда, сначала за границу, потом в деревню: похудеешь немного, перестанешь хандрить, а там сыщем и дело... - Да, поедем куда-нибудь отсюда! - вырвалось у Обломова. - Завтра начнем хлопотать о паспорте за границу, потом станем собираться... Я не отстану - слышишь, Илья? - Ты все завтра! - возразил Обломов, спустившись будто с облаков. - А тебе бы хотелось "не откладывать до завтра, что можно сделать сегодня"? Какая прыть! Поздно нынче, - прибавил Штольц, - но через две недели мы будем далеко... - Что это, братец, через две недели, помилуй, вдруг так!.. - говорил Обломов. - Дай хорошенько обдумать и приготовиться... Тарантас надо какой-нибудь... разве месяца через три. - Выдумал тарантас! До границы мы поедем в почтовом экипаже или на пароходе до Любека, как будет удобнее; а там во многих местах железные дороги есть. - А квартира, а Захар, а Обломовка? Ведь надо распорядиться, - защищался Обломов. - Обломовщина, обломовщина! - сказал Штольц, смеясь, потом взял свечку, пожелал Обломову покойной ночи и пошел спать. - Теперь или никогда - помни! - прибавил он, обернувшись к Обломову и затворяя за собой дверь.
|